Я добрел пешком в Гавань, к нашему общежитию. Первый, кого я встретил после лета в вестибюле, был именно тот человек, который был мне нужен больше всех, мой лучший друг, здоровенный детина с Волыни, индо¬лог Юра Покальчук. Как бы я ни был ему рад, но не удержался, чтобы не побесить его самолюбие. Он когда-то бежал из Луцкого пединститута в Питер, пришел к нам на факультет и повалился декану в ноги, чем, как пере¬дают злые языки, немало того напугал. Повалился и го¬ворит: «Берите без экзаменов, жить не могу больше без Индии!», и вытаскивает самоучитель языка хинди, кото¬рый он замусолил в Луцке. Впервые в истории факуль¬тета его зачислили п засадили за учебники для начинаю¬щих, над которыми он морщил лоб, корпел и зубрил, ста¬рательно заучивая наизусть индийские басни с малорос¬сийским выговором. Он зубрил вслух да так долго, что соседи по комнате из турецкой и японской кафедр заучи¬вали все раньше его. Так и у меня в памяти благодаря Покальчуку застряли совершенно ненужные мне десятки фраз на хинди. Одной из них я и воспользовался, зная, что Покальчук взбесится тут же. Он не любил вспоминать свои первые ученические шаги:
— Бхаи качхуа ту каха ренг раха хэ?
Звук «х» здесь выдыхается, а не произносится твердо, как в русском. «Бхаи качхуа» значит «братец черепаха», «ту каха» — «ты куда», «ренг раха хэ» — «ползешь». «Братец черепаха, ты куда ползешь?»
У Покальчука зашевелились редкие стоячие усы и зло сузились глаза. Только он начал клокотать, как я его обнял и рассказал про лагерь «Сильвупле». Покальчук был в восторге. На другое лето мы были в лагере «Силь¬вупле» вдвоем. Двое взрослых на лагерь — это просто рай…
Я должен был выбрать между детьми и востоковеде¬нием, которое все еще воспринимал как служение.
Чем ближе был дом Орбели, тем грознее он вырастал в моем сознании. Я вспомнил, что в блокаду он был ди-ректором Эрмитажа, был обвинителем на Нюрнбергском процессе, вспомнил его прозвище Тайфун.
Посылая меня в Ереван изучать древнеармянский язык и заодно поправить здоровье, он взял с меня слово, что я поеду мягким вагоном, снабдил рекомендательными пись¬мами и деньгами. Суровость его равна была только его такту. Я вспомнил все, чем я ему обязан, и временами порывался повернуть вспять. Ведь я уже на пятом курсе. Однако я знал, что получить диплом как принять при¬сягу. Если кончу факультет, прощай, детдом, прощайте, отважные пятерки. Покинуть востоковедение… Сколько из него уходило до меня. Тот же Плещеев.
Когда вышел на Дворцовую набережную, стал твер¬дить как текст обвинительного приговора самому себе речь Орбели перед артистами Малого оперного накануне войны, когда театр поставил «Ашик-кериб» по Лермон¬тову — историю об отпавшем от дома страннике. У меня обыкновенная память, но одну выдержку о верности из этой речи я знаю слово в слово. Орбели приводил мне ее однажды в том же доме на Дворцовой набережной, куда я держу теперь путь:
«Есть такое курдское слово, — говорил он, — которым пользуются почти все переднеазиатские народы, слово «бахти» — верность. Но курдская верность вот какова: моя верность моему господину, верность моего господина мне; моя верность моему коню, верность моего коня мне; моя верность моей собаке, верность моей собаки мне; моя верность моему отцу, верность моего отца мне. На¬рушением «бахти» считается, когда я мою престарелую лошадь недостаточно холю, недостаточно кормлю, когда я свою старую собаку не пускаю в дом в скверную по¬году. И это величайший позор. Хуже неверности не мо¬жет быть ничего. Если о человеке говорят, что он «бе- бахти» — это совсем погибший человек. Ни одного при¬мера нарушений дружбы я в фольклоре и литературе
Книга Лето на перешейке стр 131